I

В одном из лучших европейских энциклопедических словарей, в общей статье об адвокатуре в мире, сказано: «В России адвокатов мало; их назначает правительство; они никогда не выступают публично; роль их заключается в том, чтобы составлять записи и посещать судей. И гражданское, и уголовное судопроизводство секретны; вопросы об имуществе, о свободе, о жизни и смерти решаются помимо адвокатуры».

Это сказано об адвокатуре императорского периода. Правда, словарь довольно старый, но им постоянно пользуются и теперь. Конечно, автор этого сообщения добыл свои сведения из источника еще более старого, относившегося, верно, к царствованию Павла I. Такие же сведения и теперь печатаются о недавнем русском прошлом часто. Никакой злой воли тут нет. Злая воля в замалчивании всего хорошего в России была лишь у очень немногих европейцев. Фридрих II ругал Вольтера за то, что он вообще стал писать о «стране волков и медведей». В письме к д’Аламберу Вольтер, имея в виду Семилетнюю войну, заметил, что «русские в Берлине однако вели себя медведями очень благовоспитанными».

Вышинский объявил, что советский судья, в случае столкновения между законом и генеральной линией партии, должен без колебания руководиться партийными предписаниями; они и составляют высший закон. По этому поводу западные газеты писали, что Вышинский следует традициям русского дореволюционного суда. В действительности, уж если можно тут говорить о традиции, то скорее о западноевропейской: в сущности, Вышинский повторил 8-ю статью террористического закона 22 прериаля: «La règle des jugements est la conscience des juges éclairés par l'amour de la patrie; leur but - le triomphe de la République et la ruine de ses ennemis»{1}.

Европа плохо знала Россию. Не очень хорошо и Россия знала Европу, - только любила ее гораздо больше, почти всем европейским в последние два столетия восхищалась, почти всех европейцев принимала радушно{2}. Даже за клевету обижалась не так уж сильно. Теперь это очень изменилось.

Конечно, дореволюционный русский суд (за исключением сравнительно редких случаев) был судом превосходным - по серьезности тона, по деловитости, по внимательному отношению к подсудимым, по совершенному беспристрастию председателя. Суд никогда не превращался в балаган, с грубейшей бранью между сторонами. Дает ли. однако, клевета право на «перегибание палки». Много лет тому назад я был в Париже на докладе известного русского адвоката; он делился своими воспоминаниями о петербургской адвокатуре; все адвокаты были безупречные рыцари, бескорыстные защитники вдов и сирот. Я выходил из зала вместе с В.А. Маклаковым. Он развел руками и сказал: «Все же, как ему не стыдно так врать?»

Тут сказалась одна из самых привлекательных особенностей Василия Алексеевича: его органическая нелюбовь к неправде - не к «неправде» в каком-либо поэтическом смысле вроде «кривды», а просто к искажениям, к преувеличениям, к умолчаниям, к односторонности, к неверному освещению событий, ко всему тому, что нехорошо выражается словом «тенденциозность». Он один из самых искренних и правдивых людей, каких мне когда-либо приходилось встречать. И, как ни странно, именно эта его черта положила начало совершенно неверной легенде: «Маклаков? Он и правый, и левый, и кадет и не кадет, и либерал, и консерватор, он не хочет ссориться ни с кем». - В действительности В.А., будучи либералом, не хотел - а может быть, и не умел - замалчивать то, что ему в либералах не нравилось. Думаю, что эта черта не только не была ему полезна, но чрезвычайно ему вредила в его политической жизни: «грести против течения» - дело неблагодарное: «течениям» это очень не нравится. Если б В.А. хотел, Столыпин, наверное, предложил бы ему должность министра. Еще легче ему было бы стать министром после революции (об этом дальше). Но, как кратко сказано в его биографии, он «ни ученых степеней, ни чинов, ни знаков отличия никаких не имел».

Мог бы иметь все это. Немного найдется людей, столь необыкновенно одаренных. И друзья, и недоброжелатели согласятся, что дело не только в громадном ораторском таланте В.А. С этим даром у него счастливо сочетается редкий ум, большие разносторонние по знания, исключительная память, столь же исключительное личное обаяние. Маклаков был лучшим украшением русской адвокатура 20-го столетия. Но, признаюсь, мне трудно понять, как он вообще мог стать адвокатом.

Андре Зигфрид прочел лекцию о знаменитых ораторах последнего полустолетия. Он делит их на три разряда. Первые ставили себе задачей волновать (émouvoir), из них лучшими были Клемансо и Бриан. Вторые старались убеждать (convaincre), - тут никого нельзя сравнивать с Анри Робером и с Вальдек-Руссо. Третьи заботились преимущественно о том, чтобы осведомлять (informer); эти третьи, не «настоящие», обыкновенно профессора, - между ними Зигфрид первое место отводит Брюнетьеру и Альберу Сорелю. Лекция была на редкость блестящая, но, вероятно, далеко не все согласятся с одним из основных положений Зигфрида: ораторы двух первых разрядов (т. е. «настоящие») всегда так или иначе «лгут». Это не мешает им быть искренними и правдивыми людьми. Не лгать они не могут: в любом деле есть сильные и слабые стороны; задача настоящего оратора прежде всего заключается в том, чтобы утаить слабые и преувеличить важность сильных. У каждого из больших мастеров дела, по словам Зигфрида, была для этого своя «система». Так, Вальдек-Руссо в первые полчаса каждой своей речи всегда говорил чистейшую правду, - разумеется, о сильных сторонах своего дела. Слушатели мысленно проверяли его слова и понемногу проникались доверием: все правда, ни единого слова лжи. Через полчаса Вальдек-Руссо начинал «уклоняться от истины», сначала очень осторожно, - «процентов на десять, не больше». Но доверие слушателей уже было завоевано, а их способность к критическому суждению утомлена. Под конец речи Вальдек-Руссо мог «уклоняться от истины» как угодно и почти все свои процессы выигрывал. Его вечный соперник Пуанкаре кипел от негодования, - однако «он и в сравнение не мог идти с Вальдек-Руссо как адвокат».

Другая система была у Анри Робера, короля уголовных защитников. Он произвел революцию во французском судебном красноречии. Революция заключалась, прежде всего, в том, что он никогда не говорил больше получаса: находил, что за полчаса можно сказать решительно все, что дольше присяжные слушать не могут и не хотят, что длинные речи их раздражают: защитник считает их дураками, которым надо все разжевать. Между тем в суде самое важное понять душу присяжного и обольстить его; Анри Робер «убеждал», но убеждал по-своему. - Я помню, - рассказывал Зигфрид{3}, - как он выступал по безнадежному делу какого-то артиста, ни за что ни про что совершившего убийство. Во время процесса Анри Робер никого не слушал, все только изучал присяжных. Когда дело дошло до него, он встал и поговорил минут двадцать, очень просто, не повышая голоса, без всякого подъема, - как будто разговаривал с друзьями. Приблизительный смысл его зачаровывавшей речи был таков: да, убил, ах как жаль, однако войдите же в его положение: он артист, он южанин, хороший человек, но с горячей кровью; тот его оскорбил, не дал ему бесплатного пропуска на спектакль, а он в этом театре прослужил несколько лет, каково же ему было? На беду, у него в кармане был револьвер, такая досада, разумеется, он выстрелил, тот умер, очень жаль, тот тоже был хороший человек. ах, зачем он ему не дал билета! Да разве он хотел его убить? Он артист, южанин, горячая кровь, отличный человек; вы тоже хорошие люди, неужели вы его сошлете на каторжные работы? Конечно, нет, вы должны его оправдать: пожалуйста, оправдайте его. - Поговорил и сел. Никто не понимал, что такое происходит; это не была защитительная речь, это было просто чудо. Присяжные вынесли оправдательный вердикт.

Делаю поправку на остроумие Андре Зигфрида и на то, что вызвавшую, по его словам, общее остолбенение речь Анри Робера он слышал давно. Вероятно, в речи было не только это. Быть может, Зигфрид и слишком заострил свое положение: ораторское искусство строится па лжи. Можно было бы, однако, сослаться на другое, косвенное свидетельство. Русская классическая литература, со своей крайней правдивостью, никогда адвокатов не любила. В русской литературе есть немало симпатичных убийц, но нет ни одного симпатичного адвоката. Несправедливо? Да, несправедливо. Она не любила суд вообще и в его изображении обычно шла «по линии наименьшего сопротивления». В двух знаменитейших романах о нем, в «Братьях Карамазовых» и в «Воскресении», происходит судебная ошибка. Все же, как бы к суду ни относиться, судебные ошибки происходили не каждый день. «Все понять - все простить»? Но Достоевский был консерватор и проповедовал спасительность наказания. Толстой, правда, был анархист и отрицал всякое насилие. Однако, из его многочисленных военных все солдаты и три четверти офицеров очень привлекательны, во всяком случае в сто раз привлекательнее адвокатов из «Анны Карениной» и «Воскресения». Он даже не вполне отражал здесь народную мудрость: «То-то закон, как судья знаком»... «Законы святы, да судьи супостаты»... «Не бойся закона, бойся законника» и т. д. Эти изречения все же больше относятся к судьям, чем к защитникам. Между тем, как правильно указал Маклаков в своей превосходной речи «Толстой и суд», раздражение Толстого в большей степени направлено против адвокатов, чем против судей и даже чем против прокуроров.