Лурье Самуил
Евангелие ежа

Чужие письма, совершенно как печаль минувших дней, воздействуют на человека с силой, пропорциональной квадрату расстояния. Так что книги вроде этой живут долго.

Ни в каких предисловиях она не нуждается — но это сейчас. А лет, скажем, через двести понадобится — чтобы войти в обветшалый том, — ключ не ключ, хотя бы лампочка на лестничной площадке.

Конечно, внутри есть примечания — там все необходимое сказано. А вдруг потомок окажется ленив и нелюбопытен, капризный верхогляд? На этот случай прикрепим к дверям табличку: кто такие были эти Чуковские, отец и дочь.

Отец (1882–1969) — автор «Мойдодыра», «Мухи-Цокотухи», еще полудюжины самых известных в двадцатом столетии русских стихотворений. В них содержится редчайший элемент — вдохновение невинного веселья. Несколько минут на целый век, — но этой неразменной дозой облучен в раннем детстве практически каждый из нас, так называемых советских людей; надо думать, это как-то сказалось на образе жизни.

Дочь (1907-96) — автор «Софьи Петровны», повести об этом самом образе жизни: о том, как технология скотобойни втесняется в мораль мыслящего сырья. Повесть написана в 1939 в Ленинграде — не антиутопия, но фотография с натуры, — не просто с риском для жизни, а с отвагой самоубийцы; что «Софья Петровна» не погубила Лидию Корнеевну и не погибла сама; что Лидия Корнеевна даже дожила до триумфа «Софьи Петровны» (1988) — парадоксальный сюжетный ход Провидения; впрочем, я полагаю, необходимый. Наверное, нельзя было бросать на произвол истории такой важный текст. Ведь без него Большой террор — не урок человечеству, а и в самом деле только сказка, рассказанная кретином с шумом и яростью.

Статистика убийств, живопись истязаний выпячивают их жестокость, якобы бессмысленную. Один только Франц Кафка предчувствовал то, что Лидии Чуковской открылось наяву: ад именно и есть диктатура абсурда, гнусный ужас глупости. Мир поступков, ничем не мотивированных, кроме злой воли (глупость не знает жалости — в этом ее материальная сила: злая воля подчиняется ей одной): театр беспощадных лунатиков.

Крохотная фабула Софьи Петровны (дальней родственницы Акакия Акакиевича) протоколирует постыдную трагедию бессчетных миллионов: под тяжестью торжествующего абсурда хрустит бедный здравый смысл, — и совесть, как моллюск в раздавленной ракушке, гаснет, — и человек прилепляется к большинству, благонадежный предатель.

Дотянувшись до печатного станка, повесть Лидии Чуковской закрыла, так сказать, советскую литературу.

А Корней Чуковский был этой литературы основоположник и патриарх, незапятнанный долгожитель, живой пример: вот, и при социализме порядочный человек может выйти в классики. Только надо жить долго, работать не покладая рук и не обращать внимания на главное.

Одна читательница ему сказала: вот вы всё пишете, как плохо мы говорим; хоть бы кто написал, как плохо мы живем.

Но еще неизвестно, что важней. Книги Корнея Чуковского «Живой как жизнь», «От двух до пяти», «Высокое искусство», не говоря уже о мемуарной прозе, оставляя в стороне научную, — скрасили жизнь нескольким поколениям интеллигентов. (А его эссеистика 1910-1920-х существовала словно за границей, вроде куоккальской дачи — заброшенная, нежилая, разграбленная владельцами советских диссертаций.)

Не то чтобы образованщина (термин Солженицына) поголовно увлекалась проблемами практической стилистики либо, скажем, теорией художественного перевода. Сочинения Чуковского были для бедных самоучителями хорошего вкуса. Они развивали, в сущности, одну и ту же идею, идею «Мойдодыра»: опрятность (в частности, словесная; к примеру — профилактика канцелярита) — она и есть победа над Злом.

«Думаю, что в стране, где еще так недавно про всякого чистящего зубы говорили: „гы, гы, видать, что жид!“ эта тенденция стоит всех остальных», написал (конечно, не напечатал) Корней Иванович году так в двадцать девятом.

Это и был пафос его литературы: спасти что осталось от культурных привычек; санитарно-гигиенический гуманизм.

Лет двадцать ушло у начальства на то, чтобы согласовать этот факультатив с официальным курсом прививаемых добродетелей (прежде всего — бдительность, но также умеренность и аккуратность).

И к началу 1960-х Корней Чуковский был оценен по заслугам: рекордные тиражи, нимб добродетельного мудреца, нежная любовь читателей, ордена и лавры.

А Лидия Чуковская в легальной словесности существовала незаметно: скромные книжки с неповоротливыми названиями, как бы научные. Она ими не гордилась — и если бы кто посмел сказать, что, например, про Герцена она написала не слабей, чем ее отец про Некрасова (подразумеваю не статьи 1920-х годов, а увенчанный Ленинской премией труд «Мастерство Некрасова»), — она испепелила бы такого человека. Правда, ее отец не скупился как раз на подобные похвалы, но тут — и только тут — она ему не доверяла.

Она-то знала (впрочем, и он видел), что в ее «надводных» сочинениях нет души, одна точность, да и та — в нестерпимых пределах дозволенного. Так и говорила: не все ли равно, о чем писать, если нельзя — про что хочется. Какая разница — хорошо или плохо написано то, что не нужно.

Бывали у нее часы и дни, когда воображался текст, по-настоящему необходимый. Эти видения прозы как правды, эти погружения описаны в повести «Спуск под воду» (начата в 1949, напечатана в 1989): жизнь глазами Уленшпигеля, мир горя и мести.

Верней, под девизом из Герцена: проклятье вам! — проклятье и, если возможно, месть.

Вплоть до самого Тридцать Седьмого она принимала реальность как настоящую жизнь, в которой вполне возможны увлекательная работа, счастливая любовь и верная дружба. Но с увлекательной работы ее прогнали, друзей уволокли в тюрьму, причем любимого человека — навсегда. И ей осталась только верность.

Загляните в письмо от 12.10.38, где о фильме «Профессор Мамлок». Вас поразит, как ожесточилась эта молодая женщина — до какой степени отрешилась от иллюзий. Вряд ли кто-нибудь еще в Советском Союзе (из находившихся на воле) столь же отчетливо понимал сущность родного государства. Собственно говоря, тут первый набросок «Софьи Петровны»:

«Да, фашизм — страшная вещь, гнусная вещь, с которой необходимо бороться. В фильме показана травля профессора-еврея […] провокационный поджог рейхстага, который дал возможность Гитлеру расправиться со своими политическими врагами; пытки, применяемые к коммунистам на допросах; очереди матерей и жен к окошку гестапо и ответы, которые они получают: „О вашем сыне ничего неизвестно“, „сведений нет“; законы, печатаемые в газетах, о которых фашистские молодчики откровенно говорят, что это законы лишь для мирового общественного мнения…»

Представляю, как неприятно было читать Корнею Ивановичу. Но он крепился, как бы ничего такого не замечая, и поддерживал диалог в рассеянно-бодрой манере Порфирия Головлева:

«Надеюсь, что до декабря ты можешь сопротивляться своеволию и насилию управдома. А в декабре мы приструним его окончательно…»

(Сравните у Салтыкова: «А ты ключницу за бока! За бока ее, подлую!» — Я почти уверен, что К. И. под эту манеру подделывался нарочно: в его знаменитом — не так давно напечатанном — дневнике подобные стилистические гримасы не редкость.)

Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно, — чужое отчаяние его раздражало.

Дочь пишет (7.10.1939):

«Жить мне очень скучно. Каждое утро просыпаюсь и думаю: для чего мне вставать? В конце концов, воспитывать Люшку можно и лежа. Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни. Ах, я прекрасно знаю, что человек должен трудиться. И тружусь. Но плохо, когда живешь только из чувства долга. Такая жизнь утомляет…»

Отец — в ответ:

«Читаю Хэмингвэя, Колдвелла, получаю наслаждение. Здесь познакомился с замечательной личностью: с бывшей пулеметчицей Чапаевской дивизии Марией Поповой. Необычайно талантлива, самобытна, из неграмотной батрачки стала интеллигентной женщиной, знающей шведский и немецкий языки. В ней есть и величавость, и скромность. Говорит она чудесным русским языком — вкусным, богато окрашенным…»

Какая-то колкая точка пляшет в этом пассаже — лучезарном, бредовом. Быть может — обычная презумпция перлюстрации.

Не исключаю, впрочем, что дочь наказана не за тоску, а за бестактную фразу про дневник Никитенко (в том же письме):

«Никитенко читаю с интересом и жалостью. Страшна судьба человека, который неправильно понял главное в своей эпохе. Как бы он ни был умен и порядочен он обречен во всем наврать, натворить глупостей и подлостей…»